?

Log in

No account? Create an account

Никодим

Идея,  оставшаяся  непонятой  в  России

Никодим

Быть или не быть

Идея,  оставшаяся  непонятой  в  России

Previous Entry Поделиться Next Entry
Быть или не быть




(читать в формате со ссылками)

   Сто сорок лет назад (в 1876 году) Достоевский узнал о событии, понудившим его изложить в печати самую сокровенную свою идею – идею, на понимание которой широкой публикой он, в сущности-то, не имел ровно никаких оснований рассчитывать. Никаких. Тогда покончила с собой семнадцатилетняя дочь «одного слишком известного русского эмигранта» (Герцена), и в обществе, естественно, обсуждался вопрос о причинах. Семья эмигранта была далеко не бедной и не гонимой, жила в благоустроенных европейских столицах – так с чего же вдруг? В те годы ведь, как и сейчас, наличие у убийства себя самого внешней причины представлялось большинству людей чем-то само собой разумеющемся.

Достоевский взялся «разгадать загадку» в октябрьском выпуске «Дневника писателя». И что характерно: он полностью проигнорировал в своей статье слухи о переживавшейся погибшей девочкой «несчастной любви». Писатель-психолог уже тогда, в те годы был близок к выводу сложившейся много позднее глубиной психологии, что у собственно самоубийств (в отличие от эвтаназии и самопожертвования) внешних причин нет – внешними бывают только поводы. Причина в статье Достоевского обозначена словами «негодование», «злоба», а почвой ее возникновения названо сознание «бессодержательности жизни». Таким образом, объяснение получилось вполне в духе современной суицидологии, которая описывает движение к суициду цепочкой состояний: ощущение бессмысленности жизни – ноогенный невроз – депрессия – аутоагрессия.

Самое главное в объяснении Достоевского – указание на почву, породившую импульс к отказу от жизни. Дело в том, что сознание абсолютной бессмысленности всего происходящего на земле («экзистенциальный вакуум», как стали говорить в середине ХХ века) – характерная черта умонастроения в среде людей, переживающих отход от теизма к естественнонаучному мировоззрению. А в XIX веке ту среду составляла преимущественно интеллигенция, причем наиболее «продвинутая» в своих политических убеждениях. Поэтому объяснение Достоевского было обвинением. Писатель намекал на виновность проповедников атеизма и социализма в охватившей Европу эпидемии суицидов. По его логике, сам Герцен был виноват в смерти своей дочери.

Разумеется, доводить эту логику до умов, – развивать тему роста самоубийств как следствия распространения социалистических идей Достоевский не мог на примере трагедии в семье Герцена. Его бы обвинили – и не без основания! – в злорадстве. А между тем трагедия была уникальным поводом для попытки изложения давно созревавшей в душе и наиболее важной для писателя идеи (непосредственно связанной с темой самоубийств). Именно поэтому, видимо, вслед за коротким текстом о самоубийстве дочери вождя русских социалистов в том же выпуске «Дневника писателя» следует специально написанный рассказ «Приговор».

Это рассказ от первого лица – рассуждение человека, выносящего себе смертный приговор на том основании, что жить (жить в так называемом «естественном» мире, – в мире, абсолютно безразличном к судьбе людей) нет никакого смысла. Перед лицом смерти, своей и всеобщей, пишет человек, «я ни за что не могу принять никакого счастья, – не от нежелания согласиться принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это – чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его».

Ссылка на «чувство» – наиболее сильное место в рассказе. Становится понятно, что речь идет об очевидности – об очевидности, пережитой и самим автором, о той, которая открывается во всей логической необходимости (хотя бы и в редкие мгновения) каждому вкупе с сознанием грядущего небытия, – каждому из людей, особенно в юности.

Правда, уместен вопрос: для кого ссылка убедительна, кому «становится понятно»? Всем? Достоевский полагал, что по крайней мере большинству. Полагал. В том нельзя сомневаться, потому что реакция читателей потрясла его.

Вопреки ожиданиям, почти никто ссылку на «чувство», на очевидность исчезновения всех ценностей жизни пред лицом вечного небытия, всеобщего обращения в нуль не понял. На то отчетливо указывали отзывы читателей, потому как в них выражалось недоумение и, что еще красноречивее – подозрение: уж не пытается ли автор рассказа подвести философскую базу под самоубийство и, стало быть, оправдать его. Примерно в таком духе высказались даже «некоторые из друзей». А под занавес некий г-н Энпе прислал собственную насмешливую статью, опубликованную в журнале «Развлечение», в которой Достоевскому разъяснено, что «теперь век чугунных понятий, век положительных мнений», теперь в каждом рассуждающем самоубийце легко распознается позер, попытка ничтожества привлечь к себе внимание. Так что зря, мол, вы, уважаемый Федор Михайлович, публикуете такие наивности.

Писатель впал в уныние. И это – по его же словам, так что самое время объяснить, а почему, собственно, он полагал, что реакция будет иной, почему ожидал, что публика поймет рассказ «Приговор», – увидит в нем указание на высокую, одухотворяющую человечество идею.

В России очень и очень мало кому известно обстоятельство, обусловившее беспрецедентное своеобразие творчества Достоевского, его в полном смысле слова экзистенциальную глубину. Все наслышаны, что в начале пути писателю пришлось пережить имитацию расстрела, однако уникальные последствия этого события совковым литературоведением никогда не освещались (более или менее сознательно удерживались в тайне). А между тем произошло невероятное: пережитый ясным морозным утром 3 января 1850 года момент очевидности конца своего существования, миг ощущения смерти не ушел в прошлое, не стерся в памяти. Некоторое время спустя начались эпилептические припадки – и каждый из них завершался тем же переживанием неизбежности «нуля», Ничто, той вечности, на фоне которой жизнь не имеет никакого смысла.

С годами припадки участились, повторяясь порой и каждую неделю. Так что Достоевский с ощущением смерти жил всегда. Не понимать, что его случай патологический, что в норме так не бывает, он, конечно, не мог. Но важнее другое: отдельные короткие вспышки того же ощущения, причем безо всякой внешней угрозы (не говоря уж о припадках), были известны ему задолго до 1850 года, с юности; он понимал, что случаются они у всех или почти у всех. Оттого человек и знает, что смертен. Сознание своей смертности у здорового человека всего лишь слабее. Оно, пожалуй, даже тем слабее, чем более он здоров. Но! – полагал писатель – все-таки у большинства оно есть.

И вот в 1876 году выяснилось: это мнение ошибочно. Большинство людей живет без сознания своей смертности. Пережитые когда-то отдельные вспышки ощущения смерти совсем, начисто стираются в их памяти. По причине, очевидно, ужаса, который они внушают. Люди настолько страшатся смерти, что боятся думать о ней.

Открытие, как уже было отмечено, потрясло Достоевского. Убедившись вдруг в непонимании читателями рассказа «Приговор», он волей-неволей должен был усомниться в понимании всего, что было им до сих пор написано, начиная с «Преступления и наказания». Ибо уже этот роман создавался под влиянием идеи о фундаментальной роли в жизни человека ощущения смерти – той мучительной очевидности, которая в условиях нового, естественнонаучного мировоззрения оказывается безальтернативной. Выходило, что налицо необходимость срочно объясниться с публикой: нужно сформулировать сокровенную идею и убедить всех в ее верности – доказать, сделав тем самым понятным свое творчество последних десяти лет. Однако! – как доказать то, что открывается сознанию лишь в особом, далеком от естественного состоянии, – в состоянии, которого люди избегают?

В этот момент родился уникальный замысел художественного доказательства идеи – замысел, который Достоевский попытался реализовать романом «Братья Карамазовы» (и не смог потому, что успел написать лишь первую часть). Поскольку же работа над таким романом требовала многих лет, он тогда, в 1876 году, счел необходимым изложить идею без доказательства – «разжевать» подоплеку рассуждений героя «Приговора» и тем самым разъяснить поведение всех своих главных героев. Особой надежды на понимание не было – изложил, чтобы совесть было спокойна (сделал всё, что мог).

Изложение было опубликовано в декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год под откровенным заголовком «Голословные утверждения». Это важнейший документ. Его каждый, кто хочет знать настоящего Достоевского, должен прочесть. А читая, надо обратить внимание на два обстоятельства. Во-первых, в тексте и близко нет темы Бога и воздаяния – речь идет исключительно о вере в бессмертие; во-вторых, там де-факто разъяснено, что «Приговор» не предсмертная записка, а логическое решение о самоубийстве. Когда приговор будет приведен в исполнение и будет ли исполнен вообще, неизвестно. (Кстати, после чтения последнего и неоконченного романа Достоевского этих двух деталей достаточно, чтобы узнать в герое рассказа «Приговор» Ивана Карамазова.)

Публика, как и предчувствовал с болью в сердце писатель, его голословных утверждений не поняла. Слишком далека она, естественно, оказалась в своем повседневном-то, здоровом существовании от очевидности небытия в мире, слишком уж привыкли люди наделять слово «смерть» совсем другим значением. «Иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие своей души не верит, то есть не то что не верит, а просто об этом совсем никогда не думает». Так, где ж ему понять голословное утверждение, что без бессмертия нет никаких ценностей во вселенной, а значит, и нравственности, и, как следствие, смысла? Где ж ему уловить тождество признания естественнонаучного мировоззрения с отказом от морали и готовностью жить как животные, то бишь для того, чтоб «есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей»?

Достоевский на исходе 1876 года потряс читателей парадоксом, который они еще очень долго обсуждали – с недоумением, насмешкой, негодованием: «Самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами».

Понимание забрезжило в начале следующего века и не в России – в Западной Европе. После того как Гуссерль ввел понятие естественной установки сознания, стало более менее ясно: «ощущение смерти», та очевидность, о которой писал Достоевский, открывается с выходом из нее. В изначальном, естественном состоянии сознания, будущее выступает для человека как бесконечное продолжение. Он может, конечно, воображать свое переселение на «тот свет», в другое тело или мечтать о вечном сне, но это ничего не меняет – в любом варианте пред его мысленным взором развертывается будущее. Естественная установка, таким образом, внушает человеку иллюзию бессмертия. Только по выходе из нее мы узнаем о своем конце, или, как выразился первый философ, исследовавший этот душевный переворот (Хайдеггер), обретаем подлинное существование.

На российском пространстве иллюзия бессмертия сохраняется до сих пор и неколебимо, то есть во всех слоях общества, включая его наиболее образованную часть (подробно здесь). И это удивительно, ибо идейная эволюции Запада, подтвердила проницательность русского писателя даже в деталях. Тот интеллектуальный тип, который создан под именем Ивана Карамазова, спустя ряд десятилетий, в ХХ веке, обрел воплощение в реальных мыслителях – атеистах-экзистенциалистах. Типичные его представители – Сартр и Камю. Причем Камю даже получил признание в качестве философа как раз после публикации в 1942 году рассуждений вполне аналогичных рассказу «Приговор». Он возвел вопрос о необходимости самоубийства ввиду унизительности жить подобно скотам, без смысла, в ранг основного вопроса философии…

Казалось бы, каких доказательств еще надо?! Но нет – всё равно. Тут стоит вспомнить, как советские достоевсковеды с упорством достойным лучшего применения, то бишь со скрежетом зубовным, с пеной у рта доказывали, что творчество Достоевского не имеет и не может иметь с экзистенциализмом ничего общего.




Разработано LiveJournal.com